Пришествие блюза. Том 2

Пришествие блюза. Том 2

 

Предисловие В.Я.Курбатова.  

 

Как хотите, а это загадка: отчего успешный политик школы Николая Бухарина, Михаила Гефтера, Лена Карпинского, Бориса Зингермана и Григория Явлинского, бывший в свой час членом Президентского Совета у самого Ельцина, а позднее – документальный литератор с прекрасными книгами о горьком переломе России, о Торжке, Пушкинских Горах, Чукотке, однажды садится за серию книг о народной музыке Англии, Ирландии, Шотландии, Соединенных Штатов.[1] Где жесткая демократическая политика, бедные учительницы Пушкинских Гор, домашние новоторжские поэты или чукотские дети, открывающие своим рождением третье тысячелетие, а где фолксингеры и трубадуры Англии и Ирландии, сонгстеры и блюзмены Луизианы и Миссисипи? Что общего? А вот поди ты! – у Валерия Писигина выходит уже седьмой том беспрецедентной истории англо-американской музыки.[2]

Семь томов, почти десять лет жизни – и ни намека на остановку. Одна спокойная даль труда впереди, так что когда прочитаешь мимоходом сказанное «когда-нибудь, быть может, мы отдадим дань первым блюзовым пианистам и напишем о них книгу», то уже ясно поймешь, что эта его  нынешняя работа не нечаянное отступление, не мимолетность, а – жизнь и главный труд жизни, где есть место для этих в вечность простирающихся «когда-нибудь…».

Я не музыковед, не знаю английского, никогда не бывал в странах, о чьих музыкантах пишет Валерий, но я люблю его постаревшие русские книги, их живую подробность, их любящий мир, который сразу делал эти книги родными в Торжке, в  Пушкинских Горах, на Чукотке, так что их передавали из рук в руки не тонкие ценители, а обрадованные герои  (а ими были все) – старики, торгующие медом, цыганка, просившая милостыню у могилы Пушкина, горничные гостиниц, библиотекари, золотодобытчики, медицинские сестры и акушерки Чукотки: это мы, это о нас! После чего они внимательнее глядели и на всякую другую литературу, впервые догадываясь, что и она про них. И вот мне хочется понять: что же увело Валерия, с его нелучшим английским (тут у него, как и в редактуре, в незаменимых помощниках Светлана Брезицкая) и немузыковедческим образованием, в чужие края, к чужим корням (а народная музыка – это самое сердце народа) и определило его путь на многие годы?

Признаюсь, я был не очень внимательным читателем первых томов, уставая от сотен неведомых имен (а иногда они идут чуть не целыми страницами, словно ему надо увидеть каждого и написать весь народ), от десятков студий и сотен лейблов, от горького однообразия судеб – ведь на американском Юге его героями часто становились рабы и дети рабов. И только немного приходил в себя, когда автор уходил за какой-нибудь одной жизнью с её человеческой подробностью, которая вдруг открывала тебе, что при всей разности судеб мы – одинаково бедные братья и сестры одного неба и одного Бога. И тогда я уже пристальнее смотрел фотографии книги и слушал прилагаемые Валерием диски с записями Элизабет Коттен, Ширли Коллинз, Джона Фэхея, Ледбелли, Вуди Гатри, Джоан Баэз и Боба Дилана.

Набалованному разнообразием нынешней музыки, её изобретательностью и индивидуализмом слуху блюзы Дельты, к которым в последних двух томах обращается Писигин, казались поначалу несколько однообразны (ведь я не знал слов, а они – судьба и жизнь, страдание и победа, – перевод тут помогает мало). Но ведь был голос! А он – наше подлинное лицо, которое не подделаешь ухищрениями косметики и пластическими операциями. Голос – наш небесный замысел, наша духовная фотография, не знающая власти возраста. Не зря мы и в старости успеваем побледнеть, услышав в телефоне голос возлюбленной, с которой расстались полвека назад, – он будет тем же, и ты на мгновение обманешься, что времени нет. А может быть, только верно догадаешься, что его действительно нет и ТАМ мы неизменны – именно те, кого создал Бог. И я не понимаю слов, но могу понять сердце, потому что боль, любовь, унижение, благодарность содержатся не в словах. Все дети мира плачут и смеются одинаково.

И тут я наталкиваюсь на странную мысль в себе, что народ (то, что стоит за этим понятием в высшем смысле) – всегда дитя, этакий Божий рисунок-набросок, который затем «раскрасит» жизнь. И рисунок, как голос, останется основой и стержнем, и постепенно начинаю понимать, почему Валерий избрал такую, как будто далекую, тему и без сожаления отдает ей лучшие годы зрелости и совершенного развития ума и сердца.

Однажды он прислал мне свою фотографию с Питом Сигером, написав на ней, что «это всё равно что Вам сняться с Гомером». Я улыбнулся смелости уподобления, но, вслушавшись в мысль писателя, в гитару и голос музыканта, понял Валерия. В этом голосе, в простоте слова и звука была великая даль и подлинность, потому что оба поэта черпали из одного источника – народной памяти и детского сердца, небесной простоты и правды. Они пели не «поэзию», а  саму жизнь.

Пока Валерий скитался по Дельте и писал эту книгу, мы нет-нет да и перебрасывались письмами. Я тогда много читал в невольничьей роли члена жюри одной из литературных премий, когда чтение выбираешь не ты. Ну и, поскольку ничем другим не жил, – делился с Валерием мыслями об авторах и героях, которые шумят вокруг нас, являясь воздухом  дня. А он плохо скрывал досаду и говорил о подмене и суррогате жизни, обманывающем новой упаковкой, и упорно противопоставлял мне своих стариков, а в последнее время еще и Толстого, чью «Войну и мир» перечитывал тогда, страшась, что книга скоро кончится. А мне нетрудно было вспомнить, как незадолго до серии книг о Фолк-Возрождении он горячо рекомендовал мне А.И.Эртеля, его позабытых теперь «Гардениных», восхищаясь тем, что умел, всегда хотел и мог делать (хотя в восхищении другим забывал об этом) сам, – живой подробностью быта, бедной неисчерпаемостью обыкновенности. Он с печалью видел, как жизнь неуклонно и стремительно становится «текстом», словно и заранее живет с оглядкой и чуть напоказ, на незримой сцене. И новые литераторы либо только «фотографируют» обедневшую  реальность с непременной иронией (как смеялся Чехов – «подумаешь, что сам из Гранады приехал»), либо только соревнуются друг с другом в игре формы и стиля.

Это было видно ему, когда он писал Торжок и Пушкинские Горы, и, кажется, особенно видно сейчас, когда он пишет тоже на глазах закатывающийся мир музыки, которая еще недавно была вся жизнь, плоть, кровь, ненависть, любовь, страдание. Жизнь, жизнь! Так что и он, пока пишет, «работает» на плантациях и лесопилках, тянет железные дороги, дерется, ибо его герои легко пускают в дело нож, когда надо постоять за себя, как Ледбелли или Скип Джеймс, поёт с ними их простую жизнь по кофе-хаусам и  джук-джойнтам, сельским пикникам и вечеринкам. Живет, одним словом, потому что иначе они в свой круг и не пустят. И делит жизнь своих героев с такой бережной подробностью, как вовеки  не будут делить музыковеды и любопытные литераторы. Как не станут они вглядываться в холмы и поля, жалкие дома и нищие могилы, среди которых жили и в которые уходили его герои. Тут сердце отдано всё!

А ты, дитя своего скорого времени, всё  смущаешься: для чего он, как в судьбе Джона Хёрта или Неемии Джеймса, непременно доискивается точной даты их рождения, заглядывает в переписи, поименно собирает родных и пишет чуть не всякий день их жизни до поры, когда к героям придет слава и для них зацветут лавровые рощи. А потому и пишет, что вперёд них и за них – пока они еще валят лес, кладут рельсы, собирают хлопок и кукурузу, возят щебень, меняют десятки самых разных работ – знает, что у Бога не бывает прочерков. И каждый день исполнен значения и найдет свое место в великой хронике человеческого бытия, которой является народная песня, баллада, полевой холлер или блюз, – лучшая из человеческих историй, потому что не знает «искусства», как своеволия и украшения.

И я совершенно уверен, что нынешние обитатели Дельты, забывшие рабство и сделавшие «Хижину дяди Тома» только историей, будут читать книги Писигина, как читали их в свой час в Торжке или Пушкинских Горах. Так же передавая из руки в руки: это про нас, это мы, это наше родное, – изумляясь, что их невидная жизнь под взглядом доброго сердца так интересна и полна значения. Так что и они, как Джон Хёрт, оглядываясь на немыслимо трудную жизнь, на смертном пороге неожиданно удивились бы: «Боже, каким бы прекрасным был этот мир», если бы люди любили друг друга, как они любили своих братьев и сестер по человеческому общежитию!

Так, Бог даст, воскликнем и мы, потому что по этим книгам догадаемся, что в сердце своем мир очень прост и духовно открыт. И при разности историй и культур народы колыбельно близки. И, скажем, Джоан Баэз отлично услышала бы Жанну Бичевскую, когда бы, навстречу индейской крови Джоан, вышла у Жанны «Матушка, матушка, что во поле пыльно», если бы, правда, Жанна уже не была отравлена сценой и игрой, скоро выжигающей народную память.

И я только улыбнулся, когда услышал, как Джон Хёрт поёт про несчастного Кейси Джонса – отчаянного парня, разогнавшего свой паровоз до гибельной скорости и улетевшего в небеса… Улыбнулся тому, как этот Кейси добрался полстолетия назад и до моего детского уральского Чусового. Добрался тем же машинистом, но уже успевшим предать рабочее дело, штрейкбрехером, который при общей забастовке один продолжает служить хозяевам. Я вспомнил эту песню мгновенно, словно она пятьдесят лет просто стояла за углом.

 

Однажды  забастовку объявили мы опять,

И только Кейси-машинист решил не бастовать.

«К чему бороться, – думал он, –

не лучше ль есть свой хлеб?»

Так стал штрейкбрехер Кейси Джонс. Короче – скеб.

 

Кейси Джонс с машины слезает.

Кейси Джонс привычный держит путь.

Кейси Джонс – покорный раб хозяев,

И они ему повесили медаль на грудь.

 

Я, верно, потому и запомнил бедного Кейси сразу, что сам работал в последние школьные каникулы на железной дороге, и мы были «пролетарии всех стран», дети мировой революции, и наш приговор Кейси был неизбежен. Кататься ему оставалось недолго.

 

Кейси Джонс навек простился с небом.

Кейси Джонс работает в аду.

Кейси Джонс жалеет, что был скебом,

Что и просим всех штрейкбрехеров иметь в виду.

 

Я пел эту лихую песню со сцены Чусовского Дома культуры металлургов имени Карла Маркса в 1957 году, когда Валерий только родился, и, думаю, мы с черными парнями из Дельты поняли бы друг друга, если бы Кейси и правда переметнулся «к белым».

И чем долее я всматриваюсь в героев Писигина, тем острее вспоминаю свое детство и юность, в которые «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу полыхала в нашем сердце, как позднее стейнбековские «Гроздья гнева», и тем яснее сознаю, сколь народы близки в нашем детстве здоровой простотой и открытостью миру. Между умом и сердцем еще нет зазора, они – одно. И певец цыганской сигирийи легко поймет слезы Толстого над «Не вечерней». Верно, Бог смотрит, чтобы мы не теряли детства души, и, когда это чувство стареет в одном народе, его подхватывает другой, и песня плачет и бьется, меняя языки, но не меняя сердца. Они при встрече не сразу узнают друг друга умом, но, когда услышат сердцем – их не обманешь. Как в моем любимом рассказе о белом проповеднике в Африке, о котором скоро его черная паства говорит: «Вы не смотрите, что он бел, как бес, зато у него душа черная, как у нас».

У души народов другая система отсчета, и они, кажется, порой идут с цивилизацией непересекающимися дорогами и живут в разном возрасте. И только-только начинают догадываться об этой параллельной «истории сердца». Вот у Писигина, лучшие свои записи Джон Хёрт и Неемия Джеймс делают в конце двадцатых – начале тридцатых. И эти записи – камертон и основа в истории блюза, сама подлинность и расцвет. Хотя, конечно, исследователь понимает, что технология записи той поры загоняет исполнителей в три минуты (столько времени занимает диск на 78 оборотов). А какая история человеческой жизни, любви, потери, одиночества, протеста, надежды поместится в три минуты! К тому же когда (музыканты же!) душа еще просит показать и улыбку и плач инструмента, ибо они только с голосом целое и только вместе есть полнота блюза. Но, при всем сожалении, при ощущении утраты, все-таки Писигин и его коллеги видят в этих записях высоту и совершенство живой и небывалой музыки, которая потом, при перемене времени, будет отзываться утратой в общей народной истории и запоздало искать возрождения. Возрождения, увы, уже только интеллектуального, как всякое возрождение, когда это уже не прямая жизнь, а цитата. Как воспоминания детства, которое уже не вернется, но которое может на минуту перемочь время и обмануть душу и дать почувствовать себя народом.

А тут, в этих записях, – добрый, «уютный» Хёрт с его покойным домашним голосом и тревожный, высокий, как архангельские плачи, Неемия Джеймс – еще вся жизнь, её кипение, её воля и сила. Ещё никаких тонкостей, никакой отвлеченности, как нет их у юности, где каждый день – начало и конец, вселенная и бесконечность. Они поют, как кричат, смеются и плачут дети: безоглядно, сразу во всю боль и радость.

А за без малого десяток лет до этих записей, до этого поражающего исследователей черного неба и «голого» голоса,  в пору своего расцвета, на другом континенте молодой поэт обращается к современникам: «Музыкальная душа нашего народа в серьезнейшей опасности. Художественное достояние нации на пути к забвению… Старики уносят с собой в могилу бесценные сокровища прошлых  поколений». Это Гарсиа Лорка говорит о народной испанской песне канте хондо (cante jondo), которую хочет в начале двадцатых годов удержать «группа интеллектуалов и энтузиастов», подобно тому как через сорок лет другая «группа интеллектуалов и энтузиастов» будет делать это в Америке с блюзом.

И те, и другие отсылают читателей дальше в историю, к истокам народной песни и, верно, когда бы знали музыку России, могли вспомнить хоть собрание песен нашего фольклориста Петра Васильевича Киреевского (1808-1856), который ловил эту утрату еще не вооруженный магнитофонами и студиями новейших интеллектуалов. А то бы мы сейчас услышали русскую душу пушкинской поры и потрясенно умолкли, устыдившись, как далеко оставили свое сердце.

Мне повезло. Я застал эхо земной и небесной русской песенной культуры, когда пришел в себя после бравых баллад о Кейси Джонсе. Я слышал этот обнаженный голос души в пении моей матушки. Хотя она пела общую бытовую бедность тридцатых-сороковых годов («Златые горы» или «Скакал казак через долину»), но пела всем состраданием, всей тоской, всей горечью нескладной жизни, наполняя чужие слова и чужую музыку живой кровью своего несбывшегося, желанного, утраченного, неповторимого. Я слышал это эхо в пении и пляске гдовских старух в начале 60-х, когда, приглашенные в Псков на какой-то концерт, посвященный народной песне, они завели счастливый карагод с бесконечными а-а и о-о и однообразным притопыванием, которые завораживали диковатой далью и темным светом как слушателей, так и их самих. Так что следующие профессиональные исполнители не могли дождаться своей очереди: старух нельзя было прогнать со сцены, они тут жили так полно и счастливо и были так внутри своего карагода, что уже и не нуждались в нас, потому что это пели их невозвратное девичество, их бабья доля, их царственная в нищем достоинстве старость. А уж в последующие годы была только имитация, а те унесли тайну подлинности с собой, и я понимаю тоску Лорки по «бесценным сокровищам канте хондо» и понимаю Писигина, который нет-нет да и не удержится от восклицания, что этого уже не будет вовеки. Не будет, не будет, иначе бы и писать было незачем.

В таких книгах нельзя притвориться – меняются платье слóва и музыки, но неизменно солнце Божьей любви, озаряющее каждый народ в свой час его детски-полного исторического развития. Ни герои, ни музыка соврать не дадут. Как ведь нельзя быть неискренним перед детской доверчивостью и смертью, которые в народном сердце таинственным образом навсегда  обручены.

И теперь я уже не догадываюсь, а знаю, что гонит Валерия в минувшее миссисипской Дельты. Это спохватившаяся душа, которая коснулась тайны целостного существования и уже не может утолиться ни подражанием, ни «искусством», как бы высоко оно ни было, потому что там, в «искусстве», непременно надо будет или подчеркнуть, или тщательно скрыть то, что Толстой внешне бессвязно на смертном одре в Астапово звал «проявлениями». «Проявления, – настойчиво шептал он, – хватит проявлений», словно устав от жизни, торопился укрыться в полноту мира, в таинственное и простое «всё в табе», которое знали его мужики и которого он искал, как «зеленой палочки» всеобщего счастья, потому что там нет «проявлений», а есть начало всего, навсегда первый день творения, когда человек только вышел из рук Господа, узнал муку рождения детей и вкус хлеба, выращенного «в поте лица своего», и сказал о себе первые, самые подлинные, слова.

Писигин видел и в пору своей «политической юности» хорошо знал обманную живописность «проявлений» и потому  сейчас так неустанен, так подлинен, так ненасытен, как человек, настигнутый Господним откровением, которое взрывает организм, открывает новое зрение и отправляет человека в путь, которому уже не будет конца. И уже неважно, напишет ли Писигин книгу  о блюзовых пианистах. Он пишет пока о других блюзовых музыкантах Дельты, которые были «меньше» Хёрта и Джеймса, но без которых не было бы и их, – это просится из-под пера новая книга о всё той же Дельте…

Народная музыка бессмертна, пока жив народ. Он болеет, торопится забыть себя, отделаться от своей истории интеллектуальным «возрождением», как краской стыда за свою измену, но, хотя бы пока он твердит о «возрождении», он еще жив, и «светофор» для исследователя открыт. Да ведь и сердце человеческое неисчерпаемо. И разве оно – только музыка и песня?! И разве только в черном небе Дельты?

Валерия Писигина всё ждут в Пушкинских Горах пожилая учительница русского языка Алевтина Васильевна и цыганка Зайна, всё ждет звонка в Торжке светлейший историограф этого города и Пушкина в нём Валентина Федоровна Кашкова. Ждут его и нечаянные крестники начала третьего тысячелетия на далёкой Чукотке. И они – свет народного сердца, его правда и вечность.

…Направляясь в Дамаск, никогда не знаешь, доедешь ли до него или сверкнет новая молния и голос скажет: Только ли там Я, где ты ищешь Меня?

Я же говорю – у этой дороги есть только начало…

 

                                                                                         Псков, август 2010 г.

 

 

 


Примечания

[1] В.Я.Курбатов (1939), литературный критик, искусствовед, писатель; М.Я.Гефтер (1918-1995), историк, философ, публицист; Л.В.Карпинский (1929-1995), философ, политический публицист, в 1991-1993 гг. главный редактор еженедельника «Московские Новости»; Б.И.Зингерман (1928-2000), театральный и литературный критик, искусствовед, писатель; Г.А.Явлинский (1952), политический деятель, экономист, публицист. В 1982-1992 гг. Писигин был руководителем политклуба им.Бухарина в Набережных Челнах, а в 1992 г. входил в Президентский Консультативный совет. Когда В.Курбатов пишет: «о горьком переломе России, о Торжке, Пушкинских Горах, Чукотке…» – то имеет в виду книги Писигина Путешествие из Москвы в Санкт-Петербург (1997), Эхо пушкинской строки (1998), Две дороги (1999) и Посолонь. Письма с Чукотки (2001) (прим. ред.).

 

[2] Здесь имеются в виду пять томов Очерков об англо-американской музыке 50-х и 60-х годов ХХ века, вышедших в 2003-2007 гг., и первый том Пришествие блюза, изданный в 2009 г. (прим. ред.).