Илье-Комбре: по следам детства Марселя Пруста (2017)
Друг мой, надеюсь, мы однажды увидимся. Но в тот день, прежде чем пожать друг другу руки, мы произведем некий искупительный обряд. Я прочту вам вслух, если достанет сил, несколько страничек из «Влюбленностей». После каждой фразы, каждого слова вы громогласно объявите о вашем отвращении, как то происходило, когда я начинал это кому-нибудь читать. А затем мы обнимемся и возрадуемся тому, что мы – люди, а не то создание, что могло написать подобную чушь.
Из письма Марселя Пруста Лео Ларгье,
Январь 1907
Прежде чем публиковать фотографии, сделанные в Илье-Комбре (Illiers-Combray) почти три года назад, то есть относительно недавно, мне придется приложить усилия и хотя бы отчасти восстановить в памяти мысли и чувства двадцатилетней давности, когда я буквально «болел» Прустом и следовал за ним по пятам, как когда-то сам Пруст шествовал за своим главным учителем Джоном Рёскином… (См. очерк об этом.) Причем следовал я именно за Прустом, а не только за его необъятной эпопеей «В поисках утраченного времени», так что его ранние эссе, переведенные и изданные на русском, и особенно небольшая книга «Памяти убитых церквей», а также письма Пруста и книги о нём самом имели для меня не меньшее значение, чем его многотомный роман, который, признаюсь, я так и не смог соединить в единое целое и неспешно вбирал его в себя по частям, иногда по крохам, воспринимая их как отдельные живописные картины в бесконечной галерее прустовских смыслов и замыслов, как нескончаемый набор разноликих эссе, и, между прочим, находил в этом радость, даже наслаждение. И конечно, у Пруста я учился видеть, слышать и чувствовать и по сей день считаю его одним из самых главных своих учителей. При этом я всегда соглашался с теми, кто утверждал, что, не зная французского, чтение томов «В поисках утраченного времени», тем более наслаждение ими ― тщетно, и когда одна милая француженка почти шепотом читала
мне на ухо выбранные наугад страницы из прустовского романа, то я, совершенно не понимая, о чём там речь, просил лишь об одном: не останавливаться… Кстати, читать этот роман надо негромко и очень быстро, без пауз, так, чтобы едва хватало дыхания на бесконечно длинные фразы, читать следует почти задыхаясь, то есть так, как писал его, торопясь и задыхаясь, сам Марсель Пруст, требовавший затем от издателей, чтобы те публиковали его роман без отступов, без абзацев даже для диалогов, без так называемых «красных строк» и прочего, что именуется «типографским стандартом» и общепринятыми правилами публикаций книг такого рода.
Пруст вообще желал, чтобы его текст шёл непрерывно, заполняя собой всю страницу, не оставляя воздуха («В непрерывный текст входит больше слов»): таким он его видел, слышал, чувствовал и желал, чтобы таким его текст предстал перед читателями, которых он явно не жалел. И уж, конечно, он был против многотомности своего сочинения: «Не издают одну книгу многими томами. Я как человек, владеющий слишком большим для современной квартиры ковром, которому пришлось его разрезать…» (цит. по кн. Андре Моруа. В поисках Марселя Пруста: Биография. Пер. с франц. Л. Ефимов. – СПб.: Лимбус Пресс, 2000. С.271).
Конечно, писатель был вынужден уступить издателю, правилам книгопечатания и техническим возможностям своего времени, и это стоило Прусту многих душевных и физических мучений, но сегодня мы, читатели, этот роман можем читать в соответствии с замыслом автора. Кстати, публикуй Пруст свой роман на собственном персональном сайте, он наверняка форматировал бы его в соответствии с собственными желаниями, и мы наверняка немало бы удивились прустовской форме изложения его эпопеи…
Что до содержания, то главное в прустовском романе ― это любовь между мужчиной и женщиной (конечно, не только! не только!) в самом драматичном смысле этого слова, которое порой заменяют словами «страсть» или даже «безумие». Исследуя всеми предшествующими эпохами воспетые отношения между мужчиной и женщиной, Пруст (благодаря пониманию своей обреченности ― невротик, астматик и т.д.) отважно проникал в такие дебри, погружался в такие глубины человеческих откровений и потаенных желаний, без конца дописывая и удлиняя уже, казалось, готовые тексты, что заслужил немало эпитетов: от «кропотливого и тонкого аналитика страстей» или «живописца неподвижных состояний» ― до «монстра» и «чудовища»…
«Даже существу, которое мы любим больше всего, мы не так преданны, как самим себе, и рано или поздно мы его забудем, чтобы иметь возможность ― ибо это свойственно нам ― полюбить снова. В лучшем случае та, кого мы так сильно любили, определяет форму нашей новой любви, заставляя нас, даже изменяя, хранить ей верность. И с другой женщиной нам понадобится совершать те же утренние прогулки, так же провожать её вечером или осыпать деньгами» («Обретенное время»).
Это попавшаяся под руку цитата…
Но любовь, которую иной раз именуют страстью или болезнью, ― пусть на неё и смеет претендовать каждый ― в действительности посещает далеко не всякого, хотя я уже не возьмусь ответить, кому повезло больше. Но уж точно то, что для не познавших страсть прустовские откровения ― всего лишь многостраничный занудный трёп, подчас раздражающий: роман Пруста для таких наглухо закрыт, они его попросту не услышат, как не услышат его и циники…
Куда больше шанса быть понятыми и принятыми у тех прустовских страниц и глав, которые посвящены воспоминаниям о детстве, благо оно, пусть и разное, было у каждого. Но и здесь имеются трудности: у многих ли из нас (родившихся и выросших в СССР) было детство столь же утонченно-изысканное, как у всеми обожаемого болезненного мальчика Марселя?
Меня сближает и даже роднит с французом то обстоятельство, что большая часть моего детства прошла рядом с до беспамятства любившими меня бабушкой и дедушкой, так что когда Пруст вспоминает, как он, находясь в постели и пребывая в полусонной неге, слышал шуршание платья своей бабушки, спускавшейся по ступеням лестницы в доме, то я вслед за этим слышу бесконечно дорогой мне шорох шагов моей прихрамывающей бабушки и её негромкое, чтобы не разбудить меня, покашливание, и за этим особенным, ни на что больше не похожим домашним созвучием моё воображение восстанавливает и другие полузабытые картины из моего детства…
Анализируя роман Пруста и его сверхзамысел (буквальный поиск и обретение утраченного времени), Андре Моруа цитирует своего героя: «И дома, проспекты, дороги столь же текучи ― увы! ― как и годы», а после добавляет, в общем-то, тоже прустовское: «Напрасно мы возвращаемся в места, которые любили; мы никогда больше их не увидим, потому что расположены они были не в пространстве, а во времени, и ищущий их человек уже не станет тем ребенком или подростком, что приукрашивал их своим восторгом» (Моруа, С.170).
Исследователь жизни и творчества Марселя Пруста отмечает, что детство писателя проходило в «четырех декорациях, которые, преображенные и переплавленные его искусством, стали нам хорошо знакомы». Первая декорация ― это Париж, где Пруст жил со своими родителями в солидном буржуазном доме номер 9 на бульваре Мальзерб; вторая ― Илье, где семья проводила каникулы у тети Амио, в доме номер 4 по улице Святого Духа… Две оставшиеся декорации: дом дяди Вейля в Отёе, где «парижане» укрывались в знойные дни; и курорт у Ламанша, где Марсель проводил с бабушкой часть лета (Трувиль, Дьеппе, а позже Кабур) (Моруа, С.19).
Из всех упомянутых декораций детства Пруста на первом месте, конечно, Илье, небольшой городок, расположенный к юго-западу от Шартра с его великим собором. И не только потому, что Пруст подробно описал Илье в первой части своего романа («По направлению к Свану»), а потому, что этот городок, как считают знающие его люди, почти не изменился с тех времен, когда здесь проживал наблюдательный Марсель.
Просвещенные паломники, прибывающие в Илье со всего мира, непременно находят здесь именно то, за чем сюда прибыли: досконально знакомый им мир прустовского детства! Обходя узкими улочками границы городка, они останавливаются перед окнами дома тётушки Леонии; изучают внутри и снаружи старую церковь, разглядывают алтарь и скульптуры, засматриваются на знакомую им колокольню; они узнают речку с кувшинками и тот самый старинный мост, по которому они, в своём воображении, не единожды ходили; обязательно прохаживаются, и не раз, вдоль кондовой старинной стены у ещё не набравшей силу Луары (Вивоны), потом направляются к знаменитому саду, в котором маленький Марсель зачитывался любимыми книгами, и пребывают там; если май, то они непременно тянутся к цветущему боярышнику и подолгу простаивают перед кустарником... Они всецело погружены в литературный Комбре, воссозданный ― но ничуть не придуманный ― памятью необыкновенного художника слова… Пруст, конечно, помнил высказывание своего давнего учителя:
«Наука – есть познание предметов, как идеальных, так и реальных. Искусство – есть видоизменение реальных предметов реальной нашей силой. Литература – есть видоизменение идеальных предметов идеальной нашей силой» (Джон Рёскин).
Прошло время, и оказалось, что прибывающие в Илье паломники, в том числе из самого далека, знают об этом французском провинциальном городке несоизмеримо больше и глубже, чем коренные его жители, которые невольно стали лишь частью комбрейской литературной декорации. Парадоксально (а быть может, закономерно), но во всем мире миллионы почитателей Пруста (не специалисты-исследователи, не прустоведы, а обыкновенные читатели вроде меня) знают о городке такие детали и посвящены в такие подробности, что могли бы просвещать (и просвещают) тех, кто прожил в Илье всю свою жизнь… Литература, таким образом, стала чем-то большим, чем сама реальность, поэтому Илье не осталось ничего другого, как видоизмениться и стать тем, чем его запомнил, а потом представил миру великий мастер слова. Так на карте Франции появилось Илье-Комбре. И все прочие городские названия (действительные и переименованные Прустом) так переплелись, что мы в них путаемся, но это уже не имеет никакого значения, коль скоро Илье – это Комбре; Луара – это Вивона; церковь Св. Иакова – это церковь Св. Илария; а тетушка Леония – это тётушка Амио и так далее…
* * *
Я побывал в Илье-Комбре не меньше десяти раз, то есть всякий раз, когда объезжал великие готические соборы ― главное, что только есть у Франции (а ведь у неё есть многое!). Был здесь в разное время года, в разную погоду, иногда с фотоаппаратом, иной раз без и теперь жалею… Потом, по разным причинам, перестал бывать во Франции, намеренно отодвинув ее на второй план, чтобы надежнее сохранить память о той, прежней, моей, Франции… Но вот в августе 2014 года решил показать Светлане Брезицкой средневековый Витре (Vitré) и побережье Нормандии, той Нормандии, которую я знаю и которая мне близка… А на обратном пути, когда небо от Бреста до самого Парижа и далее заволокло плотными грозовыми тучами, сутки не прекращался ливень и стало ясно, что в Илье-Комбре тоже идет дождь, мы срочно направились туда: это именно та погода, которая бы позволила сделать более-менее качественные снимки. Их мы и представляем в нашем фотоочерке…
Но церковь Св.Иакова (Église Saint-Jacques), точнее её внутреннее убранство, лучше осматривать в ясную погоду, желательно поутру, чтобы «солнечные лучи, как бы пройдя сквозь витражи, вычерчивали световые квадратики»… Маленький Марсель, исправно посещавший воскресные богослужения, любовался этими видами, а потом, уже взрослым, восстанавливал их в памяти, чтобы передать нам… Фотографии, снятые внутри церкви Св. Иакова (у Пруста ― Св. Илария), относятся к концу девяностых.
Также я обращаю внимание на фотографии, сделанные на бульваре Осман в Париже в доме номер 102 (Boulevard Haussmann, 102), в том самом помещении, где когда-то находилась квартира Пруста и где была написана большая часть «В поисках утраченного времени». Мне стоило больших трудов попасть в это священное место, тем более сделать снимки. Не знаю, каково там сейчас, но с конца девяностых помещением владел крупный банк, хозяева которого с большой ревностью и с ещё большей неохотой открывали двери своих владений. Но мне они их приоткрыли! Может, потому, что я из России, интерес к которой в то время сочетался с надеждой и симпатией, может, еще из-за чего-то…
Видимо, чтобы хотя бы отчасти приблизиться к прустовскому жилью, стены залы украсили пробковыми обоями. Но это едва ли приближает нас к той необыкновенной обстановке, которая царила в этой комнате во время изнурительной работы Пруста над своим колоссальным романом. Вместе с моей доброй и незабвенной Вероник Гаррос мы пробыли в помещении минут десять, все это время оставаясь под неусыпным контролем провожатого, так что когда мы вышли на бульвар Осман, то словно освободились из заточения…
Теперь включим воображение и перенесемся в светлый мир детства одного из величайших художников слова. Только подумайте: когда-то этот тихий и невидимый мир существовал лишь в памяти одного не в меру чувствительного мальчика. Но нашему всеобщему Творцу было угодно, чтобы этот мир и это, казалось навсегда утраченное, время однажды воскресли, воплотившись на нетленных страницах великой книги. И теперь этот воскрешённый мир уже никогда не исчезнет!
* В фотоочерке использован текст из кн. «По направлению к Свану» в переводе Николая Любимова, изд. «Художественная литература», 1973.
«…И вдруг воспоминание ожило. То был вкус кусочка бисквита, которым в Комбре каждое воскресное утро (по воскресеньям я до начала мессы не выходил из дому) угощала меня, размочив его в чаю или в липовом цвету, тетя Леония, когда я приходил к ней поздороваться. Самый вид бисквитика ничего не пробуждал во мне до тех пор, пока я его не попробовал; быть может, оттого, что я потом часто видел это пирожное на полках кондитерских, но не ел, его образ покинул Комбре и слился с более свежими впечатлениями; быть может, оттого, что ни одно из воспоминаний, давным-давно выпавших из памяти, не воскресало, все они рассыпались; формы – в том числе пирожные-раковинки, каждой своей строгой и благочестивой складочкой будившие остро чувственное восприятие, – погибли или, погруженные в сон, утратили способность распространяться, благодаря которой они могли бы достигнуть сознания. Но когда от далекого прошлого ничего уже не осталось, когда живые существа перемерли, а вещи разрушились, только запах и вкус, более хрупкие, но зато более живучие, более невещественные, более стойкие, более надежные, долго еще, подобно душам умерших, напоминают о себе, надеются, ждут, и они, эти еле ощутимые крохотки, среди развалин несут на себе, не сгибаясь, огромное здание воспоминанья.
И как только я вновь ощутил вкус размоченного в липовом чаю бисквита, которым меня угощала тетя (хотя я еще не понимал, почему меня так обрадовало это воспоминание, и вынужден был надолго отложить разгадку), в то же мгновенье старый серый дом фасадом на улицу, куда выходили окна тетиной комнаты, пристроился, как декорация, к флигельку окнами в сад, выстроенному за домом для моих родителей (только этот обломок старины и жил до сих пор в моей памяти). А стоило появиться дому – и я уже видел городок, каким он был утром, днем, вечером, в любую погоду, площадь, куда меня водили перед завтраком, улицы, по которым я ходил, далекие прогулки в ясную погоду. И, как в японской игре, когда в фарфоровую чашку с водою опускают похожие один на другой клочки бумаги и эти клочки расправляются в воде, принимают определенные очертания, окрашиваются, обнаруживают каждый свою особенность, становятся цветами, зданиями, осязаемыми и опознаваемыми существами, все цветы в нашем саду и в парке Свана, кувшинки Вивоны, почтенные жители города, их домики, церковь – весь Комбре и его окрестности, – все, что имеет форму и обладает плотностью – город и сады, – выплыло из чашки чаю...»
«...Издали, на расстоянии десяти миль, когда, подъезжая на Страстной к Комбре, мы смотрели из окна вагона, нам казалось, будто город состоит только из церкви, которая вобрала его в себя, которая его представляет, которая говорит о нем и от его имени далям, а вблизи – будто Комбре, как пастух овец, собирает в поле, на ветру, вокруг своей длинной темной мантии, лепящиеся один к другому дома с серыми шерстистыми спинами, обнесенные полуобвалившейся средневековой стеной, и ее безупречная линия круга придавала сходство Комбре с городком на примитивном рисунке. Жить в Комбре было невесело, как невеселы были его улицы, на которых стояли построенные из местного бурого камня дома с крыльцами, с двускатными крышами, отбрасывавшими длинные тени, и с такими темными комнатами, что, как только начинало смеркаться, в «залах» приходилось поднимать занавески, – улицы с торжественными названиями в честь святых (некоторые из этих наименований связаны с историей первых владетелей Комбре): улица Святого Илария, улица Святого Иакова, где стоял дом моей тетки, улица Святой Ильдегарды, вдоль которой тянулся ее сад, улица Святого Духа, куда выходила боковая садовая калитка...»
«Колокольня Св. Илария придавала каждому занятию, каждому часу дня, всем видам города особое обличье, увенчивала их и освящала. Из моей комнаты мне было видно только ее основание, вновь покрытое шифером, но, глядя, как теплым летним воскресным утром черными солнцами пылают шиферные плитки, я говорил себе: "Боже мой! Девять часов! Пора вставать к поздней обедне, иначе я не успею поздороваться с тетей Леонией", и я точно знал, какую окраску принимает сейчас солнечный свет на площади, я чувствовал, как жарко и пыльно на рынке, представлял себе полумрак от опущенной шторы в пропахшем небеленым холстом магазине, куда мама, быть может, зайдет по дороге в церковь купить платочек, и воображал, как велит показать его ей приосанившийся хозяин, совсем было собравшийся запереть магазин
и направлявшийся к себе в комнату надеть праздничный сюртук и вымыть с мылом руки, которые он имел обыкновение каждые пять минут потирать с деловым видом удачливого проныры даже в самых прискорбных обстоятельствах.
После службы мы шли к Теодору заказать хлебец побольше, потому что из Тиберзи должны были, пользуясь хорошей погодой, приехать к нам позавтракать наши родственники, и в это время колокольня, пропеченная и подрумяненная, точно огромный благословенный хлеб с верхней коркой, облитой солнечной глазурью, вонзала острый свой шпиль в голубое небо. А вечером, когда я возвращался с прогулки и думал о том, что скоро я распрощаюсь с мамой до утра, у колокольни на фоне гаснущего дня был такой кроткий вид, что казалось, будто это коричневого бархата подушка, которую кто-то положил поглубже на голубое небо, будто небо подалось под напором, образовало небольшую вмятину, чтобы дать ей место, и обтекло ее со всех сторон, а крики птиц, летавших вокруг нее, словно еще усиливали ее спокойствие, еще выше возносили ее шпиль и придавали ей нечто неизъяснимое. Даже когда мы гуляли за церковью, там, откуда ее не было видно, нам мнилось, что все соотносится с колокольней, выглядывавшей между домами, и, пожалуй, она производила еще более сильное впечатление, когда вырисовывалась одна, без церкви. Конечно, есть много колоколен, которые кажутся еще прекраснее, когда вот так на них смотришь…»
«…Как я любил нашу церковь, как отчетливо представляю ее себе и сейчас! Ее ветхая паперть, почерневшая, дырявая, как шумовка, покосилась, в ее углах
образовались впадины (так же как и на чаше со святой водой, к которой она подводила), словно легкое прикосновение одежды крестьянок, входивших в храм, их робких пальцев, которые они погружали в святую воду, могло от многовекового повторения приобрести разрушительную силу, могло продавить камень и провести на нем борозды, вроде тех, что оставляют на придорожной тумбе колеса, ежедневно задевающие за нее! Надгробные плиты, под которыми благородный прах похороненных здесь комбрейских аббатов образовывал как бы духовное возвышение для клироса, уже не являли собой косную и грубую материю, ибо время размягчило их, и они, словно мед, вытекли за пределы своей четырехугольности: одни, хлынув золотистой волной, увлекли за собою разукрашенные цветами готические буквицы и затопили белые фиалки мраморного пола; другие, наоборот, укоротились, сжав и без того краткую эллиптическую латинскую надпись, сообщив еще большую прихотливость
расположению мелких литер, сблизив две буквы какого-нибудь слова, а прочие сверх всякой меры раздвинув. Витражи никогда так не переливались, как в те дни, когда солнца почти не было, и, если наружи хмурилось, вы могли ручаться, что в церкви светло; одно из окон сплошь заполняла собой фигура, похожая на карточного короля, жившая в вышине, под сводом, между небом и землей, и в будничный полдень, после того как служба уже отошла, в одну из тех редких минут, когда церковь, проветренная, свободная, менее строгая, чем обычно, пышная, с солнечными пятнами на богатом своем убранстве, имела почти жилой вид, вроде залы со скульптурами и цветными стеклами в особняке, отделанном под стиль Средневековья...»
«...Бабушка обыкновенно останавливалась на площади и предлагала мне посмотреть на башню. Из своих амбразур, расположенных парами, одна над другою, с тем оригинальным соблюдением одинаковости расстояния, что придает красоту и
достоинство не только человеческим лицам, она выпускала, выбрасывала через определенные промежутки времени стаи ворон, и вороны с карканьем кружились, словно среди древних камней, до сих пор не мешавших воронам гомозиться, как бы их не замечавших, воронью стало невмоготу, потому что камни начали выделять из себя что-то несказанно жуткое, поразившее и спугнувшее его. Затем, исчертив во всех направлениях темно-лиловый бархат вечернего воздуха, вороны внезапно успокаивались и исчезали в глубине башни, утратившей свою враждебность и вновь сделавшейся гостеприимной, некоторые же из них располагались на зубцах и, казалось, не шевелились, а на самом деле, должно быть, ловили на лету насекомых – так чайки, неподвижные, как рыбаки, застывают на гребнях волн. Бабушка, сама не зная почему, полагала, что в колокольне Св. Илария отсутствует вульгарность, претенциозность, пошлость, а ведь именно за это отсутствие она любила природу, если только ее не портила рука человеческая, как, например, рука садовника моей двоюродной бабушки, за это же она любила гениальные произведения, именно это заставляло ее верить в неиссякающе благотворное влияние природы и искусства. И в самом деле: каждая часть церкви, открывавшаяся взору, отличалась от всякого другого здания особой мыслью, которая была в нее вложена, но ее самосознание сосредоточивалось, по-видимому, в колокольне, через колокольню она утверждала свою незаурядность, свою самобытность.
От лица церкви говорила колокольня. Я убежден, что бабушка, сама того не подозревая, находила в комбрейской колокольне то, что она ценила больше всего: естественность и изящество. Ничего не понимая в архитектуре, она говорила: "Дорогие мои! Смейтесь надо мной: быть может, она и не безупречна, но ее древний необычный облик мне нравится. Я уверена, что если б она играла на рояле, то играла бы не сухо". Глядя на колокольню, следя взором за мягкой упругостью, за стремительным наклоном каменных ее скатов, соединявшихся вверху, словно молитвенно сложенные руки, бабушка так сливалась со шпилем, протянутым ввысь, что казалось, будто взгляд ее уносится вместе с ним; и в то же время она приветливо улыбалась старым потрескавшимся камням, из которых лишь самые верхние освещались закатом, и вот когда эти камни вступали в солнечную зону, то, сделавшись легче от света, они мгновенно взлетали – они были теперь высоко-высоко, словно голос, запевший фальцетом, взявший целой октавою выше.»
«Особая прелесть нашей прогулки по направлению к Германту заключалась в том, что почти все время надо было идти берегом Вивоны. Первый раз мы переходили реку через десять минут после начала прогулки по пешеходному, так называемому Старому мосту. Когда мы приезжали в Комбре и если стояла хорошая погода, я уже на другой день, – то был первый день Пасхи, – после проповеди бежал сюда, чтобы среди беспорядка, какой бывает в большие праздники по утрам, когда рядом с пышными украшениями особенно неказисто выглядят еще не убранные предметы житейского обихода, взглянуть на реку, уже струившую небесно-голубые воды между еще черными и голыми берегами, в сопровождении слишком рано явившихся кустиков первоцвета, до срока распустившихся примул и кое-где выставлявших язычки голубого пламени фиалок, сгибавшихся под тяжестью душистых капель в их рожках. Старый мост выходил на тропинку бечевника, где летом с обеих ее сторон тянулись ковры голубых листьев орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре я знал всех наперечет: знал, кто именно из кузнецов надел на себя одежду церковного сторожа, кто именно из мальчиков, находящихся в услужении у бакалейщика, – вон тот певчий в стихаре, а кто такой рыболов – это для меня так и осталось тайной. По-видимому, рыболов был знаком с моими родителями, потому что, когда мы проходили мимо, он приподнимал шляпу; я делал попытку спросить, кто это, но, чтобы я не напугал рыбу, мне делали знак молчать. Мы шли по высокому берегу; противоположный, низкий берег простирал луга до самого городка, даже до вокзала, стоявшего в некотором от него отдалении...»
«...Направление в Мезеглиз с его сиренью, боярышником, васильками, маком, яблонями, направление в Германт с рекой, где было полно головастиков, с кувшинками и лютиками навсегда сложили для меня представление о стране, где бы мне хотелось жить, где бы, самое главное, можно было ходить на рыбную ловлю, кататься на лодке, осматривать развалины готических укреплений и обнаруживать среди хлебов величественный храм, вроде Андрея Первозванного-в-полях, настоящий, сельский и золотистый, как скирд; и потому, что васильки, боярышник, яблони, которые попадаются мне теперь, когда я гуляю, расположены на глубине, на уровне моего прошлого, они мгновенно находят доступ к моему сердцу. И все же в каждой местности есть нечто своеобразное, и когда меня охватывает желание вновь увидеть направление в Германт, то его нельзя удовлетворить, приведя меня на берег реки, где были бы такие же красивые, даже еще более красивые кувшинки, чем на Вивоне, так же как, возвращаясь домой вечером – в час, когда во мне пробуждалась тоска, которая позднее переселяется в любовь, причем у иных – навсегда, – я бы не хотел, чтобы ко мне пришла попрощаться мать красивее и умнее моей...»
Фотографии Светланы Брезицкой и Валерия Писигина, август 2014 г.